Неточные совпадения
Уж налились колосики.
Стоят столбы точеные,
Головки золоченые,
Задумчиво и ласково
Шумят. Пора чудесная!
Нет веселей, наряднее,
Богаче нет поры!
«Ой, поле многохлебное!
Теперь и не подумаешь,
Как много
люди Божии
Побились
над тобой,
Покамест ты оделося
Тяжелым, ровным колосом
И стало перед пахарем,
Как войско пред царем!
Не столько росы теплые,
Как пот с лица крестьянского
Увлажили тебя...
Стояла белая зима с жестокою тишиной безоблачных морозов, плотным, скрипучим снегом, розовым инеем на деревьях, бледно-изумрудным небом, шапками дыма
над трубами, клубами пара из мгновенно раскрытых дверей, свежими, словно укушенными лицами
людей и хлопотливым бегом продрогших лошадок.
На другой день пошел я смотреть лошадей по дворам и начал с известного барышника Ситникова. Через калитку вошел я на двор, посыпанный песочком. Перед настежь раскрытою дверью конюшни
стоял сам хозяин,
человек уже не молодой, высокий и толстый, в заячьем тулупчике, с поднятым и подвернутым воротником. Увидав меня, он медленно двинулся ко мне навстречу, подержал обеими руками шапку
над головой и нараспев произнес...
Туман
стоял над городом, улицы, наполненные сырою, пронизывающей мутью, заставили вспомнить Петербург, Кутузова. О Кутузове думалось вяло, и, прислушиваясь к думам о нем, Клим не находил в них ни озлобления, ни даже недружелюбия, как будто этот
человек навсегда исчез.
Было много женщин и цветов, стреляли бутылки шампанского, за большим столом посредине ресторана
стоял человек во фраке, с раздвоенной бородой, высоколобый, лысый, и, высоко, почти
над головою, держа бокал вина, говорил что-то.
В дешевом ресторане Кутузов прошел в угол, — наполненный сизой мутью, заказал водки, мяса и, прищурясь, посмотрел на
людей, сидевших под низким, закопченным потолком необширной комнаты; трое, в однообразных позах, наклонясь
над столиками, сосредоточенно ели, четвертый уже насытился и, действуя зубочисткой, пустыми глазами смотрел на женщину, сидевшую у окна; женщина читала письмо, на столе пред нею
стоял кофейник, лежала пачка книг в ремнях.
— Да, — ответил Клим, вдруг ощутив голод и слабость. В темноватой столовой, с одним окном, смотревшим в кирпичную стену, на большом столе буйно кипел самовар,
стояли тарелки с хлебом, колбасой, сыром, у стены мрачно возвышался тяжелый буфет, напоминавший чем-то гранитный памятник
над могилою богатого купца. Самгин ел и думал, что, хотя квартира эта в пятом этаже, а вызывает впечатление подвала. Угрюмые
люди в ней, конечно, из числа тех, с которыми история не считается, отбросила их в сторону.
Самгин подвинулся к решетке сада как раз в тот момент, когда солнце, выскользнув из облаков, осветило на паперти собора фиолетовую фигуру протоиерея Славороссова и золотой крест на его широкой груди. Славороссов
стоял, подняв левую руку в небо и простирая правую
над толпой благословляющим жестом. Вокруг и ниже его копошились
люди, размахивая трехцветными флагами, поблескивая окладами икон, обнажив лохматые и лысые головы. На минуту стало тихо, и зычный голос сказал, как в рупор...
Черными кентаврами возвышались
над толпой конные полицейские; близко к одному из них
стоял высокий, тучный
человек в шубе с меховым воротником, а из воротника торчала голова лошади, кланяясь, оскалив зубы, сверкая удилами.
Самгин ярко вспомнил, как на этой площади
стояла, преклонив колена пред царем, толпа «карликовых
людей», подумал, что ружья, повозки, собака — все это лишнее, и, вздохнув, посмотрел налево, где возвышался поседевший купол Исакиевского собора, а
над ним опрокинута чаша неба, громадная, но неглубокая и точно выточенная из серого камня.
«Вероятно, шут своего квартала», — решил Самгин и, ускорив шаг, вышел на берег Сены.
Над нею шум города стал гуще, а река текла так медленно, как будто ей тяжело было уносить этот шум в темную щель, прорванную ею в нагромождении каменных домов. На черной воде дрожали, как бы стремясь растаять, отражения тусклых огней в окнах. Черная баржа прилепилась к берегу, на борту ее
стоял человек, щупая воду длинным шестом, с реки кто-то невидимый глухо говорил ему...
Потом он должен был
стоять более часа на кладбище, у могилы, вырытой в рыжей земле; один бок могилы узорно осыпался и напоминал беззубую челюсть нищей старухи. Адвокат Правдин сказал речь, смело доказывая закономерность явлений природы; поп говорил о царе Давиде, гуслях его и о кроткой мудрости бога. Ветер неутомимо летал, посвистывая среди крестов и деревьев;
над головами
людей бесстрашно и молниеносно мелькали стрижи; за церковью, под горою, сердито фыркала пароотводная труба водокачки.
Самгин осторожно оглянулся. Сзади его
стоял широкоплечий, высокий
человек с большим, голым черепом и круглым лицом без бороды, без усов. Лицо масляно лоснилось и надуто, как у больного водянкой, маленькие глаза светились где-то посредине его, слишком близко к ноздрям широкого носа, а рот был большой и без губ, как будто прорезан ножом. Показывая белые, плотные зубы, он глухо трубил
над головой Самгина...
— Вот явились
люди иного строя мысли, они открывают пред нами таинственное безграничие нашей внутренней жизни, они обогащают мир чувства, воображения. Возвышая
человека над уродливой действительностью, они показывают ее более ничтожной, менее ужасной, чем она кажется, когда
стоишь на одном уровне с нею.
Бородатый
человек в золотых очках,
стоя среди зала, размахивая салфеткой
над своей головой, сказал, как брандмейстер на пожаре...
Стояли мохнатые дни августа,
над городом ползли сизые тучи, по улицам — тени,
люди шагали необычно быстро.
Постепенно сквозь шум пробивался и преодолевал его плачущий, визгливый голос, он притекал с конца стола, от
человека, который, накачиваясь,
стоял рядом с хозяйкой, — тощий
человек во фраке, с лысой головой в форме яйца, носатый, с острой серой бородкой, — и, потрясая рукой
над ее крашеными волосами, размахивая салфеткой в другой руке, он кричал...
Остались сидеть только шахматисты, все остальное офицерство,
человек шесть, постепенно подходило к столу, становясь по другую сторону его против Тагильского, рядом с толстяком. Самгин заметил, что все они смотрят на Тагильского хмуро, сердито, лишь один равнодушно ковыряет зубочисткой в зубах. Рыжий офицер
стоял рядом с Тагильским, на полкорпуса возвышаясь
над ним… Он что-то сказал — Тагильский ответил громко...
Загнали во двор старика, продавца красных воздушных пузырей, огромная гроздь их колебалась
над его головой; потом вошел прилично одетый
человек, с подвязанной черным платком щекою; очень сконфуженный, он, ни на кого не глядя, скрылся в глубине двора, за углом дома. Клим понял его, он тоже чувствовал себя сконфуженно и глупо. Он
стоял в тени, за грудой ящиков со стеклами для ламп, и слушал ленивенькую беседу полицейских с карманником.
Месяц, остановившийся
над его головою, показывал полночь; везде тишина; от пруда веял холод;
над ним печально
стоял ветхий дом с закрытыми ставнями; мох и дикий бурьян показывали, что давно из него удалились
люди. Тут он разогнул свою руку, которая судорожно была сжата во все время сна, и вскрикнул от изумления, почувствовавши в ней записку. «Эх, если бы я знал грамоте!» — подумал он, оборачивая ее перед собою на все стороны. В это мгновение послышался позади его шум.
Толпа уши развесит. От всех балаганов сбегаются
люди «Юшку-комедианта» слушать. Таращим и мы на него глаза,
стоя в темноте и давке, задрав головы. А он седой бородой трясет да
над нами же издевается. Вдруг ткнет в толпу пальцем да как завизжит...
Спустившись с дерева, я присоединился к отряду. Солнце уже
стояло низко
над горизонтом, и надо было торопиться разыскать воду, в которой и
люди и лошади очень нуждались. Спуск с куполообразной горы был сначала пологий, но потом сделался крутым. Лошади спускались, присев на задние ноги. Вьюки лезли вперед, и, если бы при седлах не было шлей, они съехали бы им на голову. Пришлось делать длинные зигзаги, что при буреломе, который валялся здесь во множестве, было делом далеко не легким.
Люди стояли в отдалении, ругались, смеялись и острили
над товарищами, но вдруг лица их делались испуганными, они принимались отмахиваться руками и убегали еще дальше.
Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и
над законом, имевшей право мешаться во все, — я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица, — но и добра он не сделал, на это у него недоставало энергии, воли, сердца. Робость сказать слово в защиту гонимых
стоит всякого преступления на службе такому холодному, беспощадному
человеку, как Николай.
Мы, весь дом,
стоим у ворот, из окна смотрит синее лицо военного,
над ним — белокурая голова его жены; со двора Бетленга тоже вышли какие-то
люди, только серый, мертвый дом Овсянникова не показывает никого.
Если представить себе, что 13
человек работают, едят, проводят время в тюрьме и проч. под постоянным наблюдением одного добросовестного и умелого
человека и что
над этим, в свою очередь,
стоит начало в лице смотрителя тюрьмы, а
над смотрителем — начальник округа и т. д., то можно успокоиться на мысли, что всё идет прекрасно.
Хоть бежать, так в ту же пору Василью Борисычу. Да бежать-то некуда — горница
людей полна, и все
над ним весело смеются. С одной стороны держит его Никитишна, а с другой — сам Патап Максимыч
стоит, ухвативши за плечо зятя любезного.
Но Василий Борисыч
человек молодой, к тому ж за скиты и за всяко духовное дело
стоит через меру, оттого и тешился
над ним Патап Максимыч, оттого и поддразнивал его затейными рассказами про житье-бытье старцев и келейниц лесов Чернораменских.
Склонялся день к вечеру; красным шаром
стояло солнце
над окраиной неба, обрамленной черной полосой лесов; улеглась пыль, в воздухе засвежело, со всех сторон понеслось благоуханье цветов и смолистый запах ели, пихты и можжевельника; стихло щебетанье птичек, и звончей стал доноситься из отдаленья говор
людей, возвращавшихся с полевых работ.
«Что
стоит такой ведьме
над человеком пагубу стрясти, — толковали келейницы, — коли месяц с неба красть умеет, а солнышко круторогим месяцем ставить».
«Куда могла она пойти, что она с собою сделала?» — восклицал я в тоске бессильного отчаяния… Что-то белое мелькнуло вдруг на самом берегу реки. Я знал это место; там,
над могилой
человека, утонувшего лет семьдесят тому назад,
стоял до половины вросший в землю каменный крест с старинной надписью. Сердце во мне замерло… Я подбежал к кресту: белая фигура исчезла. Я крикнул: «Ася!» Дикий голос мой испугал меня самого — но никто не отозвался…
—
Постой… — перебил его о. Христофор. — Если тебе твоя вера не нравится, так ты ее перемени, а смеяться грех; тот последний
человек, кто
над своей верой глумится.
Над головами
стояло высокое звездное небо, по которому беспрестанно пробегали огненные полосы бомб; налево, в аршине, маленькое отверстие вело в другой блиндаж, в которое виднелись ноги и спины матросов, живших там, и слышались пьяные голоса их; впереди виднелось возвышение порохового погреба, мимо которого мелькали фигуры согнувшихся
людей, и на котором, на самом верху, под пулями и бомбами, которые беспрестанно свистели в этом месте,
стояла какая-то высокая фигура в черном пальто, с руками в карманах, и ногами притаптывала землю, которую мешками носили туда другие
люди.
Основной чертой его характера было презрение к
людям, в нем заискивающим и ему помогающим. Может быть эта происходило от сознания, что он
стоит головою выше его окружающих по уму и по знаниям и от озлобления, что жизнь его сложилась так, что он сделался для охранителей правового порядка чем-то в роде травленного зайца. Глумление
над этими охранителями было любимою темою его разговоров.
История преследует как будто не человеческие цели, хотя в ней действует
человек; она
стоит под знаком власти общего, универсального
над частным и индивидуальным.
— Вот я им покажу, чего я
стою, — говорил Н.И. Пастухов по адресу
людей, издевавшихся
над его нуждой.
Нам дела нет до того, что такое этот
человек, который
стоит перед нами, мы не хотим знать, какая черная туча тяготеет
над его совестью, — мы видим, что перед нами арестант, и этого слова достаточно, чтоб поднять со дна души нашей все ее лучшие инстинкты, всю эту жажду сострадания и любви к ближнему, которая в самом извращенном и безобразном субъекте заставляет нас угадывать брата и
человека со всеми его притязаниями на жизнь человеческую и ее радости и наслаждения [67].
В конце улицы, — видела мать, — закрывая выход на площадь,
стояла серая стена однообразных
людей без лиц.
Над плечом у каждого из них холодно и тонко блестели острые полоски штыков. И от этой стены, молчаливой, неподвижной, на рабочих веяло холодом, он упирался в грудь матери и проникал ей в сердце.
Несколько
человек солидно отошли от толпы в разные стороны, вполголоса переговариваясь и покачивая головами. Но все больше сбегалось плохо и наскоро одетых, возбужденных
людей. Они кипели темной пеной вокруг Рыбина, а он
стоял среди них, как часовня в лесу, подняв руки
над головой, и, потрясая ими, кричал в толпу...
Можно, по выражению Паскаля, не думать об этом, нести перед собой ширмочки, которые бы скрывали от взгляда ту пропасть смерти, к которой мы все бежим; но
стоит подумать о том, что такое отделенная телесная жизнь
человека, чтобы убедиться в том, что вся жизнь эта, если она есть только телесная жизнь, не имеет не только никакого смысла, но что она есть злая насмешка
над сердцем,
над разумом
человека и
над всем тем, что есть хорошего в
человеке.
Людям кажется, что требуют от них всего этого не
люди, а какое-то особое существо, которое они называют начальством, правительством, государством. А
стоит только спросить себя: кто такое это начальство, правительство, государство, чтобы понять, что это просто
люди, такие же, как и все, и что приводить в исполнение все их предписания будет не кто иной, а только тот самый разряд
людей,
над которыми и производятся эти насилия.
Затем-то и
стоит всегда смерть
над людьми, чтобы они всегда были готовы умереть, а готовясь умереть, жили бы хорошо.
Человек сошел с дороги, присел к реке, заграждающей ему путь, и говорит, что тот, кто послал его идти, обманул его, и он в отчаянии ломает руки,
стоя над рекой, и бросается в реку, проклинает пославшего его и погибает в ней, а не хочет знать того, что на том пути, с которого он сбился, были везде мосты и все удобства для путешествия.
Любой гвардейский юнкер в вашем положении минуты бы не задумался, потому что оно плевка не
стоит; а вы,
человек умный, образованный, не хотите хоть сколько-нибудь возвыситься
над собой, чтоб спокойно оглядеть, как и что…
— Поберегись!.. Уйди!.. Прочь с дороги! Убью!.. Берегись! Караул!.. Ка-ра-у-у-ул!
Стой!.. Что за
человек такой? — неумолкаемо раздается со всех сторон
над одуревшею толпою.
Его трудно понять; вообще — невеселый
человек, он иногда целую неделю работает молча, точно немой: смотрит на всех удивленно и чуждо, будто впервые видя знакомых ему
людей. И хотя очень любит пение, но в эти дни не поет и даже словно не слышит песен. Все следят за ним, подмигивая на него друг другу. Он согнулся
над косо поставленной иконой, доска ее
стоит на коленях у него, середина упирается на край стола, его тонкая кисть тщательно выписывает темное, отчужденное лицо, сам он тоже темный и отчужденный.
Говорил он о рабах божьих и о
людях его, но разница между
людьми и рабами осталась непонятной мне, да и ему, должно быть, неясна была. Он говорил скучно, мастерская посмеивалась
над ним, я
стоял с иконою в руках, очень тронутый и смущенный, не зная, что мне делать. Наконец Капендюхин досадливо крикнул оратору...
В мастерской жарко и душно; работает около двадцати
человек «богомазов» из Палеха, Холуя, Мстеры; все сидят в ситцевых рубахах с расстегнутыми воротами, в тиковых подштанниках, босые или в опорках.
Над головами мастеров простерта сизая пелена сожженной махорки,
стоит густой запах олифы, лака, тухлых яиц. Медленно, как смола, течет заунывная владимирская песня...
Огромная, крытая ковром столовая с длинными столами и с диванами по бортам, помещавшаяся в кормовой рубке, изящный салон, где
стояло пианино, библиотека, курительная, светлые, поместительные пассажирские каюты с ослепительно чистым постельным бельем, ванны и души, расторопная и внимательная прислуга, обильные и вкусные завтраки и обеды с хорошим вином и ледяной водой, лонгшезы и столики наверху,
над рубкой, прикрытой от палящих лучей солнца тентом, где пассажиры, спасаясь от жары в каютах, проводили большую часть времени, — все это делало путешествие на море более или менее приятным, по крайней мере для
людей, не страдающих морской болезнью при малейшей качке.
И вот ночью Матвею приснилось, что кто-то
стоит над ним, огромный, без лица и не похожий совсем на
человека,
стоит и кричит, совсем так, как еще недавно кричал в его ушах океан под ночным ветром...